Вера Чайковская
Илья Табенкин —
авангардный и традиционный116
Разрыв
— Можете представить, у нас кое-
кто ещё любит Валентина Серова!
—Да я люблю, Илья Львович!
— Быть не может!
Из разговоров с И. Табенкиным
В середине 70-х годов, в самый разгар (чуть было не написала «расцвет») эпохи застоя, как мы теперь называем этот период, в творчестве уже довольно пожилого к тому времени художника Ильи Табенкина произошёл какой-то резкий перелом, внезапный скачок в совершенно иное качество. Был один художник — стал другой.
И этот творческий скачок, по всей видимости, сопровождался внутренней переоценкой всей традиционной системы ценностей. Она была впитана ещё в годы обучения в Суриковском институте военной поры, переехавшем в Самарканд, куда юный Табенкин перебрался из Казахстана. И вот произошло переосмысление всего того, что принято было считать эталонным и непогрешимым. Художник всегда с юмором относился к коллегам, старательно и едва ли не благоговейно выполнявшим социальный заказ и получавшим за это всяческие житейские блага. Переоценивать такого рода ценности не пришлось.
Переоценке подверглись большие, европейски известные мастера, что требовало своеобразного мужества, безоглядной одержимости собственной творческой идеей.
И надо сказать, что у этого пожилого человека с полученной ещё в детстве травмой позвоночника, доставлявшей ему постоянные нравственные мучения, очень впечатлительного и ранимого, «без кожи», как он сам о себе говорил, подобного мужества было предостаточно.
В одном голландском фильме слабый и совершенно лишённый героических черт владелец кафе-мороженого, попавший как еврей в руки гестаповцев, искренне обещает им выдать своих друзей. И… не может. Не может, и всё. Не получается.
Вот и Илья Львович Табенкин, который всё время сетовал на свою житейскую «слабость», в делах искусства был «стойким принцем» — писал свои натюрморты, пейзажи, портреты с полной отдачей всех душевных сил, не позволял себе расслабиться. Отсюда и резкий, подчас запальчивый тон некоторых его оценок.
Этих оценок в художественных кругах побаивались.
Выходец из еврейского местечка в Белоруссии, он прожил жизнь (и об этом говорил а поминальном застолье его сын, художник Лев Табенкин), как полагается порядочному советскому человеку. Его не миновали ни сталинская тюрьма, ни ссылка. Но об этом он не любил вспоминать.
Вообще в моём сознании он запечатлелся не унылым и жалующимся на жизнь (хотя было и это), а исполненным творческой энергии, с блеском в больших прозрачных глазах, в радостном предчувствии новой работы, которую он напишет завтра. Запечатлелась его улыбка, не ироническая и не жёлчная, а по-детски простодушная, хотя чему вроде бы было особенно улыбаться и радоваться? Груз лет, житейские невзгоды, почти полная неизвестность за пределами узкого круга художников и искусствоведов. Я не знала его до «перелома». Моё общение с Ильёй Львовичем Табенкиным продолжалось три последних года его жизни, насыщенных работой, замыслами, надеждами на лучшие перемены в судьбе.
Он стал участником московского аукциона английской фирмы «Сотбис», планировались его выставки в Европе.
И действительно, с успехом прошли выставки его работ в Португалии, в Финляндии, в Москве, но уже без него…
Мы были соседями, я жила в доме, где у Табенкина находилась мастерская, и ему нравилось «проверять» свои новые натюрморты на «собственном» искусствоведе — соседке. Он звонил, и я поднималась на десятый этаж в его светлую просторную мастерскую, где на белой известковой «выставочной» стене уже висел его новый натюрморт в окружении других, недавно написанных.
На следующий день экспозиция могла измениться. Случалось, что он в течение нескольких дней ежедневно писал по натюрморту. Это была «лихорадка» работы, в которой он видел спасение от всевозможных жизненных невзгод.
Натюрморты Табенкина с их пластической отточенностью и таинственной глубиной узнавались мной мгновенно, как безошибочно по голосу или чертам лица узнается человек.
Сколь резок был рывок от «старого» Табенкина к новому, я поняла, просматривая случайно попавшийся альбом советского натюрморта 50-60-х годов. Среди бесконечных фруктов, ваз, цветов на подоконниках вдруг мелькнул натюрморт, под которым я обнаружила имя Табенкина. Быть может, натюрморт этот был более колористически изыскан и гармоничен, и всё же он терялся в сотнях похожих на него, профессиональных, даже по-своему красивых, но традиционных, безбожно, отчаянно традиционных…
В мастерской я натюрмортов такого рода не видела, наверное, были засунуты на антресоли или записаны. Он часто без сожаления записывал чем-то не удовлетворяющие его работы.
И вдруг — рывок. Что-то совершенно новое. Иное представление о Вселенной, о времени и пространстве, иная связь с общечеловеческой культурой, иная мера творческой свободы, а отсюда и иные, гораздо более смелые пластические решения.
Почему? Что произошло? Личные коллизии? Судьбоносная встреча с духовно родственной художественной системой? Просто позднее созревание? Или обретённый наконец с выходом на пенсию творческий досуг, не омрачённый необходимостью работать «на комбинат»?
Не знаю. Это, в сущности, так же загадочно, как землетрясение или извержение вулкана. Произошло, и всё.
Он не был теоретиком искусства, человеком «метафизического» склада, каждое слово которого таит какой-то особый смысл и на что-то намекает.
В этом пожилом человеке с трудной судьбой было много детского, простодушнонаивного и как бы вечно ожидающего радости, что, может быть, особенно ярко выразилось в его небольших пастелях, писавшихся, как правило, за один сеанс, как бы на едином дыхании. В них он предпочитал изображать, если воспользоваться выражением нелюбимого им Серова, «отрадное» — детей и женщин.
Меня он тоже удостоил такой пастели, причём сделал её, как он сам говорил, под фаюмский портрет, с лицом, выделенным на темно-коричневом фоне. Обычно же его пастели более «простодушны» и «бесхитростны», написаны в светлых тонах, что как бы соответствует самому живописному мотиву.
— Я не могу с вами спорить! — говорил он мне. — У меня не хватает аргументов. Вот кто-нибудь придёт и вас разобьёт!
Но этот «кто-то» всё не приходил.
Зато он писал натюрморты. И они убеждали гораздо больше, чем логические доводы, и таили в себе загадки, и намекали на тайны бытия, от которых дух захватывало.
Вглядываясь в эти «натюрмортные» аргументы, я постепенно, кажется, поняла, почему Илья Львович столь непримиримо относился к прекрасному, на мой взгляд, художнику Валентину Серову и не менее прекрасному (хотя сейчас и непопулярному, как непопулярен Чайковский) Левитану.
Он боялся «близкой» традиции, с помощью которой учителя и хранители «строгого реализма» пытались сдержать напор нового, непривычного, порывающего с принципом внешних, «натурных» соответствий. А он хотел раскрепоститься, стать «самим по себе», как Пиросмани — один из любимейших его живописцев, выйти на просторы «большой культуры», где аукаются друг с другом не русские художники реалистической складки, не мастера «московской школы», а живописцы разных времен и народов, разных манер и стилей, великие итальянцы и испанцы, М. Шагал, Н. Пиросмани, А. Модильяни, Д. Моранди…
Отсюда и его неприятие самого термина «московская школа живописи», которую он связывал всё с той же «ближайшей» традицией, ставшей во многом рутинной и провинциально ограниченной: «Если под этим подразумевается смесь импрессионизма через К. Коровина, разбавленная сезаннизмом через “Бубновый валет” и в основном П. Кончаловского, то в такую “московскую школу” я не верю».
Вообще в спорах об искусстве он был запальчив и нетерпелив, он как бы провоцировал собеседника крайностью своих суждений, пытался его растормошить.
Как-то спросил:
- А что, у нас в России есть какая-нибудь живописная традиция? По-моему, её нет. В 20-е годы кое-что начиналось, но потом заглохло.
- А древнерусская?
- Разве её кто-нибудь продолжает?
- Петров-Водкин, например, или вот Виктор Попков.
Табенкин несколько оживился.
- А, Попков. Я его хорошо знал. Он ценил мои работы. Как-то попросил у меня натюрморт — повесить на стенку. Потом вернул. Но вы его идеализируете. В конце жизни он купил машину.
- Ну и что?
Табенкин, видя, что у него «не хватает аргументов», возвращается к своей «любимой мысли»:
— Ориентироваться в искусстве нужно на Джотто и Мазаччо, а не на Коровина, Серова или Петрова-Водкина!
Конечно, возможен был спор, и я, признаться, спорила, доказывая, что и нелюбимые им художники входят в «большую культуру» и не несут ответственности за своих эпигонов. А спорить, в сущности, было не нужно, потому что рывок такого рода предполагает разрыв. Необходимо от чего-то напрочь отказаться, ибо сделать предстоит нечто совершенно иное.
Так, один из современных талантливых художников-авангардистов признавался, что питает непреодолимое, привитое ещё в школе обязательными скучнейшими экскурсиями в Третьяковку отвращение ко всем передвижникам.
Кстати, это сейчас почти повсеместная нелюбовь, подкреплённая многолетним закрытием Третьяковки.
Парадокс в том, что многие ментальные установки лучших передвижников с их вниманием к «человеческому», правдоискательством, глубинной исповедальностью продолжают подлинные новаторы-авангардисты, которые, возможно, были бы искренне удивлены, если бы им сказали об этой связи.
Так и с И. Табенкиным. Думаю, что та национальная художественная традиция, связь с которой он упорно отрицал, всё-таки проявилась в его позднем творчестве — в его щемящей человечности, искренности и бесконечном лиризме.
Открытие новых реальностей
— Мне у Бунина нравятся поэтические
вещи, немного экзотические по
материалу. Про девочку и собаку в горной
Испании помните рассказ? Какой у него
в рассказах возникает удивительный мир!
Из разговоров с И. Табенкиным
Каковы же «особые приметы» натюрмортного мира И. Табенкина? Мир этот представляет собой своеобразную проекцию авторского сознания, фантазий и снов художника, что далеко не редкость в искусстве XX века. Однако у Табенкина возникают очень своеобразные отношения между художественной реальностью и личностью автора.
Его живописный мир лишён примет не только прямого биографизма, но и тех черт лирического дневника, запечатлевшего поток личных воспоминаний, настроений, фантазий, которые присутствуют в исповедально-биографическом творчестве Марка Шагала или, положим, в фильмах Андрея Тарковского. В самом деле, вся жизнь режиссёра в её идеально-духовном преломлении проходит перед нами в немногочисленных его фильмах.
А здесь? Возможна ли вообще такого рода исповедальность в натюрморте?
Думаю, что возможна, достаточно только посмотреть на работы Александра Тышлера, представляющие собой своеобразный «извод» жанра натюрморта. Его феерически-сказочные, театрально-кукольные композиции впитали в себя и жар детских воспоминаний, и сегодняшнее любование красотой женских лиц, и прихотливые ассоциации театральной молодости — весь тот круг впечатлений, с помощью которых художник и создаёт свой праздничный и артистичный мир. Недаром сам художник писал, что «живет впечатлениями».
Художественный мир Ильи Табенкина гораздо менее связан с непосредственными авторскими впечатлениями, но и не ориентирован на «безличные» идеи-эйдосы. Перед нами сны, фантазии, грезы, но не личные, а как бы уходящие в глубины коллективной человеческой памяти, к древним истокам цивилизации («Помона», 1979).
В творчестве Табенкина последних лет эти гармонически уравновешенные фантазии о «золотом веке» человечества всё чаще озвучиваются напряжённо-драматической нотой, что особенно заметно в композициях с фигурками человечков-истуканов, то неприкаянно стоящих на небольшом островке среди безбрежного пространства («Жиль», 1984), то грустно затаившихся под аркой, ведущей куда-то в черноту космоса («Нимфа», 1985), то вздымающихся вверх с возвышений-столпов («Триада», 1986). Речь в этом случае, видимо, должна идти о косвенном, скрытом лиризме, о таких «чужих снах», которые стали роднее своих и через которые проявляются сокровенные авторские думы, чувства, мечты.
Эти фантазии-сны поразительно архитектоничны, наглядно чувственны, насыщены цветовыми контрастами. Фигуры и предметы в них не «мерцают», не «проступают», не «испускают сияние», как, положим, в натюрмортном мире В. Вейсберга, а как бы увидены во всей их предметной «плотскости», в сочетании больших и малых объёмов, в контрастной игре цветов, в противоборстве предметов и фона.
Вообще-то в натюрмортах «нового» Табенкина о «предметах» говорить можно лишь с большой долей условности. Все эти драпировки, птички, фигурки человечков, сделанные самим художником из глины или папье-маше, в художественном мире преображаются и приобретают какое-то иное бытие. Здесь муляжные птички становятся атрибутами древних культур, сложно закрученные драпировки напоминают античные храмы и восточные шатры, локальный фон прочитывается как космическое пространство, а душой этого мира, его лирическим камертоном нередко становится человек-истукан, нелепый, игрушечный, но одновременно на редкость живой…
В бесконечном поиске
— Представьте, есть ещё
у нас любители Левитана!
— Я, например, Илья Львович.
— Неужели? (Помолчав, с детским
простосердечием.) Говорят, Шагал
менял на Левитана любую свою работу…
Из разговоров с И. Табенкиным
Он искал, изменялся, в спорах об искусстве подчас сам себе противоречил и не боялся этим «уронить» себя, потому что важнее было ощущение духовного поиска, напряжённой работы мысли, обновления.
Однажды Илью Львовича спросили, изменилось что-либо в его творчестве с момента последней групповой выставки. В ответе звучат запальчивые нотки, столь свойственные ему в минуты волнения:
— Если не изменилось, то зачем заниматься искусством?..
Эта небоязнь нового, смелая ломка привычного и традиционного в творчестве зрелого Табенкина привела к тому, что его работы спокойно можно было выставлять вместе с работами молодых мастеров авангардистского толка. Ведь и аукцион «Сотбис», в котором он, кстати сказать, оказался самым пожилым участником, был авангардистским.
Но одновременно его живопись производит впечатление классической ясности, собранности, завершённости. С чем связано это впечатление? Думаю, что традиционно «классичной» была авторская установка на зрительский катарсис, очищение, а отсюда и гармоническая отделанность формы, как бы преодолевающей внутренний драматизм содержания. Речь о катарсисе просветляющем и освобождающем, дарующем надежду и радость. Слово «радость» тут особенно важно, как важно это понятие для всей художественной системы И. Табенкина.
На первый взгляд, радость на его полотнах убывала. Но суть его поиска как раз и сводилась к тому, чтобы суметь просветить и сгармонизировать те грустно-тревожные мотивы, которые появлялись в его натюрмортах. Ему хотелось принести радость зрителю и ощутить её самому, погрузиться в созданную им реальность чистейшей лирики, где тревожное, грустное, горестное тонет в таинственной музыке красок и форм, в свободе экзотических фантазий, в смелости конструктивных решений.
К своим кумирам — итальянцам раннего Возрождения и Пиросмани — Табенкин последних лет мог бы, по всей видимости, прибавить Рембрандта с его трагическими прозрениями и светоносной «радостной» глубиной. И недаром свою знакомую, поехавшую по приглашению родственников в Голландию (сам он, кроме Чехословакии, нигде за границей не бывал), Табенкин попросил привезти репродукцию любого позднего рембрандтовского автопортрета. Она привезла «Автопортрет в тюрбане». Он спустился ко мне на 7-й со своего 10-го, и мы поочередно рассматривали этот автопортрет на простой открытке.
— А знаете, мне хочется сделать что-то совсем новое, найти какой-то совершенно другой ход, вы понимаете?
И мне кажется, что он не утерпит до завтра, а прямо сейчас бросится к себе наверх, в мастерскую, таким азартом загораются его большие, светлые, по-детски широко раскрытые, вот уже поистине художнические глаза…